Собрание сочинений #7

Soul sisters_frame_собрание сочинений

Это одна из главных книг моей жизни. И одна из самых любимых! Книга , которая сформировала меня как личность и помогла в свое время определиться с отношением к очень многим важным вещам. Эта книга вырастила меня…

Трилогию «Дорога уходит в даль…» мне подарила бабушка на окончание начальной школы. Помню, мельком взглянув на невзрачную (так мне тогда показалось) обложку, я отложила ее в сторону. Прошло какое-то время, прежде чем я все-таки открыла книгу… и больше уже с ней не расставалась! Девочка Саша из дореволюционного города Вильно стала мне как сестра. А ее семья, близкие и друзья — родными. Это произведение подарит вам настоящий эффект присутствия – ни от одной книги ни до, ни после у меня не было подобного ощущения. А многие фразы и эпизоды захочется цитировать и применять к жизненным ситуациям.

Вот, к примеру, несколько моих:

«Умалишотка!» 
«На что нам природа солнце дала, если от него тряпками завешиваться?» 
«Насчет сморкаться — не знаю. Но быть человеком — это и президенту ихнему не повредило бы, поверь мне!» «Дерьмам делам — Казань горит…» 
«Пичю-южьки, что же вы не кю-юшаете? Я так люблю покююшать…» 
«Дуся царь, пусть меня, пожалуйста, не спрашивают по арифметике!»

«Когда-нибудь вы скажете кому-то, кого вы теперь еще даже не знаете, вы скажете ему: «Я вас люблю». Просто «люблю». Без «очень». Да. А «миленький Майофис, я вас очень люблю» — знаете, что это значит? Это значит: «Дедушка Майофис, вы старый болван»…» 
«По дороге на костер смотри себе под ноги — не толкни старую женщину, не урони на землю ребенка, не отдави лапу собаке…» 

И еще один из любимейших моментов: «- Видишь это полосатое? — говорит он внуку.- Так это зеберь… — И, обращаясь уже к моей маме, старичок добавляет: — Этот зеберь, я вам скажу, мадам, — это пункт в пункт человеческая жизня… Черная полоса — горе, а за ней белая полоса — радость, и так до самой смерти! И потому, когда начинается белая полоса, надо идти по ней медленно, тупу-тупу-тупочки, надо пить ее маленькими глотками, как вино… — А когда потом приходит черная полоса, -с улыбкой спрашивает мама, — что делать тогда? — Тогда… надо нахлобучить шапку поглубже, на самые глаза, поднять воротник повыше ушей, застегнуться на все пуговицы,- и фью-ю-ю! — бегом по черной полосе, чтоб скорей пробежать ее! И самое главное, мадам, — старичок наставительно поднимает узловатый палец, — когда бежишь по черной полосе, надо все время помнить: за нею придет светлая полоса… Непременно придет!»

Неважно, сколько вам лет, кто вы и где живете, любите «детскую» литературу или нет – читайте! Поверьте, эта книга и для вас станет особенной. А если уже прочли, найдите время и вновь загляните на любимые страницы – они согреют душу, как разговор с добрым другом. Дорога уходит в даль, она бесконечна… И это так здорово! Спасибо вам, Александра Яковлевна Бруштейн! Спасибо, Саша! 

Александра Бруштейн,
«Дорога уходит в даль»

 Мы с папой кутим!

Мы едем из Броварни в город.
Неподвижна на козлах парусиновая спина кучера Яна. Неподвижен сумеречный воздух. На светлом еще небе висит серп месяца, беленький и чистенький, как только что срезанный ножницами детский ноготок.
С болота налево от дороги доносится непрерывное гуденье, густое и жалобное как стон. Я знаю, что это вечерний хор лягушек, но мне всегда думается: не могут маленькие лягушки греметь таким трубным гласом! Нет, это стонет вся земля: «Лю-у-уди! Бегите-е-е! Беда-а-а!»
…Пятьдесят лет спустя я поеду этой же дорогой в первый вечер войны — 22 июня 1941 года. Вагон уличного автобуса, набитый женщинами и детьми, повезет меня домой, в Москву. По обочинам дороги люди будут бежать — прочь, прочь от наступающих фашистов! — в воздухе будет стоять плач уносимых матерями детей, жалобное мычание и блеянье угоняемой от врагов скотины… И трубный хор лягушек, густой, и тягучий, и земля, содрогающаяся под тысячами ног, будут предостерегать: «Лю-у-уди! Беги-и-ите! Беда-а-а!..»

Я не задаю папе никаких вопросов — я вижу, как он устал, сидит, призакрыв глаза и поклевывая носом. Ведь он не спал всю вчерашнюю ночь — оперировал тяжелую больную. Вернувшись домой, поспал часа полтора, потом уехал в госпиталь, потом в Броварню, где несколько часов ходил из хаты в хату. И даже не обедал в этот день: не успел.
Но все-таки есть один неотложный вопрос!
— Папа, почему Владимир Иванович сказал Серафиме Павловне «умалишотка»? Что это значит? Папа отвечает не очень охотно:
— Это значит «ума лишенная»… Так называют сумасшедших.
Я прислоняюсь головой к папиному плечу. От папы, как всегда, сильно пахнет карболкой и другими докторскими запахами. В минуты большой нежности я даже называю папу «карболочкой». Юзефа бранит за это — виданное ли дело, чтобы ребенок называл отца собачьей кличкой!
— Карболочка! Знаешь, мне очень хочется есть…
— Разве тебя в гостях не накормили? — удивляется папа. Я рассказываю папе, как Серафима Павловна привела Колю, Антося и Франку с Зосенькой…
— Они были голодные, папа, просто ужас! Рита и Зоя отдали им весь ужин. И знаешь, папа, Зосенька — такая малютка! — умеет селедку есть!
Тут происходит целый ряд удивительных, небывалых вещей! Бричка останавливается, неподвижная и молчаливая спина Яна делает полный поворот, и Ян, веселый, хохочущий Ян, даже перекидывает одну ногу к нам в бричку!
— Все зъели? — спрашивает Ян, с восторгом мотая головой. — Ничего панам не оставили? От лайдáки (бездельники) дети, бодай их!
— Их еще и на завтра позвали, — говорю я, — и на послезавтра.
Ян мрачнеет:
— А вот прознает барыня, что ейных детей нищие объели… Унюхает она, як бога кохам, унюхает! Она тем нищим таку баню затопит! Панским детям, известно, забавка, игрушка — голодных кормить!
Ян перекидывает ногу обратно через грядку брички и снова трогает вожжи. По своему обыкновению, он бубнит, ни к кому не обращаясь:
— Играются панские дети… Играл волк с кобылой, одни копыта от ней осталися!..
— Давай, папа, — предлагаю я, — когда въедем в город, купим чего-нибудь поесть!
Но папа приходит в смятение:
— То есть как это — купим! В магазине?

«Это — фетр, это — кастор, это — котелок, это — борсалино какое-то или бормалино, — итальянская шляпа, высший шик! Смотрю я на эти десять шляп, и такое у меня чувство, словно не одна у меня голова, а десять, и во всех головах отчаянная мигрень…»

У каждого человека есть свои слабости и странности. У папы их много, и иные из них смешные, непонятные. Например, папа ненавидит, ну просто ненавидит заходить в магазины, прицениваться, покупать, он даже словно боится этого! Это, наверно, оттого, что он рассеянный, даже немного выключенный из окружающей жизни. Он всегда углублен в какие-то свои мысли — о больных, об операциях, о научных докладах в Обществе врачей. Всякую свободную минуту папа читает газеты, журналы, книги, последние новинки медицинской литературы. Пойти в магазин — значит оторваться от всего этого интересного и думать о скучнейших вещах: взять этот галстук, в полоску, или тот, в горошинку? Велеть отрезать этого сукна, черного, или того, серого? Да еще, может быть, торговаться: нет, это дорого, больше рубля семидесяти пяти копеек не дам… Как-то папа отправился покупать себе шляпу, то есть, конечно, не по собственной воле, а мама просто погнала его:
— Что у тебя за шляпа? Посмотри сам — гнездо воронье!
— А ничего! Больные мои не жалуются…
Но мама настаивала, и он пошел.
В магазине, рассказывал потом папа, приказчик выложил перед ним на прилавок чуть ли не десять шляп!
— Раскладывает, понимаешь, и раскладывает, говорит и говорит… Это — фетр, это — кастор, это — котелок, это — борсалино какое-то или бормалино, — итальянская шляпа, высший шик! Смотрю я на эти десять шляп, и такое у меня чувство, словно не одна у меня голова, а десять, и во всех головах отчаянная мигрень… Я ткнул пальцем в первую попавшуюся, — это и была борсалина или бормалина как ее там звать, — самая дорогая потом оказалась!.. «Вот эту, говорю, заверните, пожалуйста»… А приказчик все не отстает! «Разрешите примерить?» Я чуть не заплакал: «Не надо примерять, не надо, я на глаз вижу, что она мне как раз впору!..» Приказчик завернул, я схватил эту шляпу, прибежал с ней домой, — а шляпа-то, проклятая, мала оказалась! Сидит у меня на затылке, как муха на арбузе!
С того замечательного случая мама совершенно отстранила папу от всяких покупок. Что можно, покупает для него сама. Все, что надо примерять, присылают из магазина к нам домой. Под зорким глазом мамы папа терпит примерку, хотя и ворчит. Сам он ни в какие магазины не ходит и даже не знает, где и что продают.
Вот и теперь, когда я предложила купить чего-нибудь съестного, папа смотрит на меня потерянными глазами.
— В магазин? — бормочет он. — Дайте, пожалуйста, две котлеты… Или не котлеты — другое что-нибудь?
— Нет, нет, папочка! — успокаиваю я. — Зачем в магазин? Можно купить бубликов прямо на улице, у торговок. Сейчас вечером продают свежие, горячие…
Папа сразу веселеет:
— Бублики! И не в магазине? Замечательно! Горячие бублики… Кутим, Пуговка!
Город встречает нас оглушительным грохотом булыжной мостовой. Словно она, мостовая, соскучилась без нас и радостно ржет: «Ура! Воротились! Ур-р-ра!»
— Вот! Видишь, папа? Что я говорила!

«На ближайшем углу, около сквера, прямо на тротуаре, — маленький торговый «толчок»: несколько торговок с корзинками. В корзинках — тепло укрытые, чтобы не остывали, бублики, пляцки, осыпанные маком. Тут же — семечки, черные, подсолнуховые, и белые, тыквенные, вареные бобы и ириски. Ириски — товар люкс: по копейке за штуку!»

На ближайшем углу, около сквера, прямо на тротуаре, — маленький торговый «толчок»: несколько торговок с корзинками. В корзинках — тепло укрытые, чтобы не остывали, бублики, пляцки (кондитерское изделие старопольской кухни, пирожное, выпекаемое обычно к католическим праздникам — прим. Soul sisters), осыпанные маком. Тут же — семечки, черные, подсолнуховые, и белые, тыквенные, вареные бобы и ириски. Ириски — товар люкс: по копейке за штуку! Они бережно прикрыты бумажкой от уличной пыли.
У первой же от угла бубличницы, старухи Ханы — я ее знаю, она ходит со своим товаром по квартирам тоже, заходит и к нам, — мы с папой покупаем целую гору бубликов. Они в самом деле горячие, золотистые, пузатенькие, с крохотной круглой дырочкой, размером с куриный глаз.
— Кушайте на здоровье! — Хана смотрит на нас измученными глазами и улыбается нам усталой, грустной улыбкой. — Кушайте и живите сто двадцать лет… И вы, господин доктор, и ваши дети, и дети детей ваших…
— За что мне такой долгий век? — удивляется папа.
— За то, — серьезно отвечает Хана, — что вы мою дочку вынули из гроба — вот так, вот этими вашими руками вынули, — и велели ей: «Живи!»
— И живет она? — интересуется папа.
— А как же! Конечно, живет, лучше б ей, бедной, помереть! Каждый год — по ребенку, муж — без работы… Вот — хожу с моими бубликами с утра до ночи… А можно прокормить этим шестерых деток и троих взрослых?.. Я вас спрашиваю!
Большую часть бубликов мы отдаем шабановскому кучеру Яну: я опускаю бублики в карманы его парусинового балахона.
— Спасибо. Детям отвезу… — кланяется Ян.
Папу осеняет внезапная мысль:
— Пуговка! Кутить так уж кутить… Отпустим Яна в Броварню, а сами пойдем домой пешком! А? Подумай — прогулка! Это же замечательно!
Еще бы — прогулка с папой! Это не то что ежедневное мученье с Цецильхен… «Не вози ногами, не взрывай пыль! Не поднимай с тротуара цветок, — может быть, у того, кто его обронил, были бородавки на руках…»
Ян уезжает в Броварню. Мы чинно идем по улице.
— Папа, можно я возьму тебя под руку, как большая? «Кто это там идет?» — «Это идет доктор Яновский с какой-то незнакомой дамой!» Папа, а как же мы будем есть бублики на улице? Фрейлейн Цецильхен говорит — это неприлично.
— А бог с ней, с Цецильхен! — отмахивается папа.
— Нет, мама тоже не позволяет есть на улице.
— Гм!.. И мама тоже? — Папа беспомощно щурит близорукие глаза. — А вон там, кажется, скамейка, да? И дерево… Что это такое?
— Это Театральный сквер. Разве ты его не знаешь, папа?
— Ну, откуда мне знать! Я же всегда тороплюсь, езжу на извозчике, по сторонам не гляжу… Занимай скамейку, живо!
Ну вот, мы и в сквере. Это не улица, тут можно есть.
И мы с аппетитом уминаем свои бублики. Скамейка наша стоит под высоким деревом.
— Клен… — говорю я с полным ртом. — И цветет… Слышишь, папа, как пахнет? Кисленьким-кисленьким! Узнаешь?
— Нет… не узнаю… — признается папа словно с грустью. — Я, знаешь, редко встречаюсь с ними… с этими самыми… ну, с кленами… Я уже забыл, как они пахнут. Это я сегодня с тобой так закутил!
— А раньше? Когда ты не был доктором? Когда ты еще учился?
— Ну, тогда — сама говоришь — я учился.
— День и ночь?
— Нет, ночью я спал. Правда, ночь иногда бывала очень коротенькая… Надо было работать, много работать! Мой отец — твой дедушка — посылал мне пятнадцать рублей в месяц, шутка? Они с бабушкой отрывали их от себя с кровью… Когда я уезжал в Петербург, в Военно-медицинскую академию, отец подарил мне свой старый кошелек со сломанным замочком. Кошелек лежал у меня на столе, раззявившись, как голодный… Я иногда дразнил его: «Колбасы хочешь? Хлеба? Я тоже хочу, — потерпим оба…» И я учился. Ох, как учился! Ну, и медицина, братец ты мой, — серьезная наука, ее абы как изучить нельзя. Кончишь академию, и дадут тебе в руки не что-нибудь, не куклу, а жизни человеческие!..

«Когда я уезжал в Петербург, в Военно-медицинскую академию, отец подарил мне свой старый кошелек со сломанным замочком. Кошелек лежал у меня на столе, раззявившись, как голодный… Я иногда дразнил его: «Колбасы хочешь? Хлеба? Я тоже хочу, — потерпим оба…» И я учился. Ох, как учился!»

Мы молча жуем бублики. Папа усталый, но довольный, Я смутно понимаю, что этот сквер, куда я каждый день прихожу с Цецильхен катать серсо или прыгать через веревочку, для папы — событие, почти не встречающееся в его трудовой жизни.
— Мы еще с тобой когда-нибудь в цирк сходим. Или в театр! — мечтает папа. — А в день твоего рождения я в этом году с утра и до вечера буду дома… Буду плясать с твоими подругами и играть в эти… как их… «Барыня прислала сто рублей»… Да?
— Да-а-а… — тяну я недоверчиво. — Каждый год ты это обещаешь! И — ни разу, ни разу…
— Да, ни разу! — грустно соглашается папа. — Всё больные, понимаешь. Не бросить же их! Но, может быть, в этом году…
— Папа! А про Абрахама ты знаешь? Про то, как бог велел ему зарезать собственного сына?
— А тебе кто это наболтал?
— Цецильхен рассказывала…
— Удив-вительно! — сердится папа. — Удив-вительно, каким вздором некоторые люди набивают детские головы!..
На небе всходит вечерняя звезда. Она сидит на кресте соседнего костела, словно ее укрепили на верхушке рождественской елки. В прозрачных вечерних сумерках все кажется нарисованным на картинке: и костел со звездой на кресте, и кованая чугунная ограда сквера, и маленький «толчок» на углу с торговками, похожими на страшных ведьм и волшебниц.
— Папа! Ты Владимира Ивановича не любишь?
Думая о чем-то другом, папа рассеянно переспрашивает:
— Я Владимира Ивановича не… Какого Владимира Ивановича?
— Ну, пап, ты не слушаешь!.. Шабанова, Владимира Ивановича, Зои-Ритиного папу… Ты его не любишь?
— Почему ты так думаешь?
— А вы с ним всегда спорите, кричите друг на друга… Ты его не любишь?
— Видишь ли… — начинает папа и, вдруг оборвав, неожиданно соглашается: — А и вправду не люблю. За что его любить? Что он такое хорошее делает, чтоб его любить? Кто он такой?
— У него пивоваренный завод, — рассудительно повторяю я то, что я слыхала, говорят о Владимире Ивановиче Шабанове взрослые. — Он пивовар.
— Пи-во-вар! — насмешливо растягивает папа это слово. — Рабочие варят ему пиво! Он им за это платит гривенники и двугривенные, и только я один знаю, как они живут, его рабочие, — в нищете и болезнях… А Шабанов продает это пиво за сотни и тысячи… Пи-во-вар! — Тут папа вдруг спохватывается: — Ох, о чем я с тобой, цыпленком, говорю! В общем, Шабанов такой, как все другие. Есть и похуже, чем он!.. Ты смотри держись хороших людей. К хорошим тянись!.. Я ведь когда-нибудь умру, вот с хорошими людьми ты не будешь сиротой.
Бывает, сахар лежит на дне чашки с чаем. Отхлебнешь — не сладко. Но чуть помешаешь ложечкой, как вкус сахара наполняет весь чай, доходит до самых верхних его слоев… Так папины слова о возможной его смерти, словно помешав ложечкой в моей душе, подняли в ней то, что, видимо, лежало на дне с самого утра, а может быть, и дольше: чьи-то чужие, горькие слова, не ставшие еще моей собственной мыслью, моим собственным опасением, — нестерпимая горечь наполняет меня до краев.
— Папа, — говорю я тихонько, — какой дом, Юзефа говорит, у тебя будет… в три аршина?
— Да ну! — отмахивается папа. — Юзефины сказки!
Но я продолжаю допрос:
— Три аршина — это ведь маленький дом?
— Н-небольшой… — признает папа.
— Как же мы все там поместится?
— Нет… — неохотно роняет папа. — Я там буду один. Без вас.
— А мы?
— Вы будете приходить ко мне в гости… Вот ты придешь к этому домику и скажешь тихонько — можно даже не вслух, а мысленно: «Папа, это я твоя дочка… Пуговица.. Я живу честно, никого не обижаю, работаю, хорошие люди меня уважают…» И все. Подумаешь так — и пойдешь себе…
В моей памяти всплывают слова «стихотвореньица», которое мне утром говорила Цецильхен:
Ведь день настанет, день настанет,
И ты заплачешь у могил…
— Что-о такое? — возмущенно всматривается в меня папа. — Она сейчас начнет поливать улицы! А она помнит, что я ненавижу плакс?
— Она помнит… — Я судорожно подавляю слезы. — Только… папочка, дорогой, ты умрешь?
— Ох, какая глупая! И я тоже дурак… — сердится папа. — Не смей плакать, я еще не скоро умру: мне тридцать шесть лет.
— Ну, вот видишь! — говорю я с отчаянием. — Сам говоришь, что ты старик!
Я делаю невыразимые усилия, чтобы не плакать, чтобы папа не сказал с презрением: «Ненавижу плакс!» Сдерживаемые слезы, как люди, запертые в доме на ключ, толкаются, ищут выхода: щиплют глаза, щекочут горло, даже отдаются иголочками в пальцах, которыми я судорожно цепляюсь за папину руку.
Папа обнимает меня:
— С чего ты все это взяла? Почему ты об этом думаешь?
— Юзефа сказала про дом в три аршина…
— Юзефа — полоумная старуха.
— Фрейлейн Цецильхен научила меня стихам… — И я читаю папе «стихотвореньице».
— Ну, знаешь, — возмущается папа, — Цецильхен твоя…
— Я знаю. Она дура! — подтверждаю я.
— Гм!.. Этого я не сказал… — растерялся папа.
— Но ты это думаешь. Думаешь, думаешь, думаешь! — стараюсь я помешать папе говорить. — Ведь думаешь?
Это я спрашиваю в упор, и папа не может солгать.
— Ну, положим… иногда думаю… Но, в общем, Цецильхен сказала тебе правду: все люди умирают. Что ж тут особенного? И знаешь, смерть хватает все больше тех, которые ничего не делают, сидят на месте, как студень. А я всегда на ногах, я работаю, — ей за мной не угнаться!.. Я еще, знаешь, поживу!.. Ну, как? Она успокоилась, она не брызгает?
— Успокоилась. Не брызгает…
Но мы еще несколько минут сидим, как прежде, — папа обнимает меня, я крепко прижимаюсь к нему. Вероятно, это одна из тех минут, когда мы особенно явно чувствуем, как сильно любим друг друга.

«Папа мой, папа!..
Через пятьдесят лет после этого вечера, когда мы с тобой «кутили», тебя, 85-летнего старика, расстреляли фашисты, занявшие наш город. Ты не получил даже того трехаршинного домика, который тебе сулила Юзефа, и я не знаю, где тебя схоронили. Мне некуда прийти сказать тебе, что я живу честно, никого не обижаю, что я тружусь, и хорошие люди меня уважают… Я говорю тебе это — здесь»

Папа мой, папа!.. Через пятьдесят лет после этого вечера, когда мы с тобой «кутили», тебя, 85-летнего старика, расстреляли фашисты, занявшие наш город. Ты не получил даже того трехаршинного домика, который тебе сулила Юзефа, и я не знаю, где тебя схоронили. Мне некуда прийти сказать тебе, что я живу честно, никого не обижаю, что я тружусь, и хорошие люди меня уважают… Я говорю тебе это — здесь.

— Пора домой, — говорит папа, — а не хочется!
Мне тоже не хочется.
И вдруг откуда-то издалека слышен негромкий приближающийся голос:
— Сах-х-харно мор-р-рожено!
Этот голос я узнаю стразу, еще даже не видя, кто кричит-выкликает. Да это и не обычный выкрик всех мороженщиков — бум! бум! тра-та-там! Этот голос словно выпевает свое «сахарно морожено», выпевает, как песню, ласковым, задушевным тенорком.
— Андрей! — вскакиваю я со скамейки. — Андрей-мороженщик приехал!
На дорожке сквера показывается человек с великаньей головой: это его кадка. Он идет, чуть подтанцовывая, чтобы удержать в равновесии на голове эту большую круглую зеленую бадью.
— Андрей! — бросаюсь я к нему. — Здравствуйте, Андрей!
Андрей неторопливо снимает с головы кадку и ставит ее на землю. Как всегда при этом, он на секунду словно разминает затекшую шею. Приложив руку щитком к глазам, он всматривается в меня:
— Никак, Сашурка-бедокурка! Она самая!
Чуть ли не всех людей в городе Андрей-мороженщик знает и зовет кличками, им самим придуманными. Меня — «Сашурка-бедокурка». Моего дядю Мишу — «Миша — серые штаны». Дачную соседку нашу, которую Андрей побаивается, он шепотом называет «Тещей», а генеральшу Щиголеву, очень шумно сердитую даму, Андрей тоже шепотом называет «Щи кипят».
Почему-то почти все мороженщики, появляющиеся в нашем городе с первыми теплыми днями, — не местные, а пришлые, и главным образом из Тверской губернии. Андрей тоже оттуда. Он крестьянин, но лошади своей у него нет, земли — всего полнадела. «А ртов-то, ртов!» — рассказывает иногда Андрей и при этом безнадежно машет рукой. Для того, чтобы прокормить все эти рты, Андрей ежегодно приезжает в наш город на четыре-пять теплых месяцев года, шагая — или, как он говорит, «шастая» — по городским улицам и дачным местностям. В остальное время года Андрей занят каким-то другим отхожим промыслом, и тоже не в своей деревне.
Андрея в городе любят. И мороженое у него, говорят, вкуснее, чем у других мороженщиков, и человек он милый, приветливый. Я Андрея просто обожаю, и не только за мороженое, но за ласковость обращения, в особенности с детьми, за мягкий, певучий голос, за вкусно рассыпающийся говорок, какой редко услышишь в нашем крае, за смешные словечки и прибаутки.
И вот он, Андрей! Опять приехал! Как всегда, черная жилетка надета у него на линялую рубаху, некогда сшитую из розового ситца. Поддевку Андрей надевает только в конце августа, когда перед отъездом обходит своих должников. В эти дни он ходит уже без своей кадки, а из кармана у него выглядывает книжечка: в ней никому, кроме самого Андрея, не понятными иероглифами обозначено, сколько за лето наели в долг мороженого оболтусы-гимназисты, кадеты, юнкера, сыновья «Тещи» и других. В эти дни должники-оболтусы прячутся, и Андрей имеет дело только с разгневанными мамашами. Но честность Андрея настолько общеизвестна, что даже генеральша «Щи кипят» платит не споря. Записано у Андрея в книжечке — значит, столько оболтусы и наели в долг, значит, столько и платить. А сыновьям можно надрать уши и потом.
Зеленую кадку с мороженым Андрей носит на голове, поверх шляпы извозчичьего фасона, похожей на сплющенный цилиндр с твердым плоским верхом. Кадка тяжела. Из года в год Андрей все сильнее жалуется на головокружение, на то, что глаза видят хуже, а одно ухо вовсе не стало слышать.
— Чем потчевать прикажете, господин доктор?
— А что есть, Андрей? Что есть? — приплясываю я перед ним на одной ноге.
— Да почитай что и ничего… К вечеру дело, расторговался я за день. Было сливочное — кондитерское и простое — да крем-бруля. Одной только крем-брули и осталось на донышке… Остатки сладки… Прикажете-с?
— Конечно! — говорит папа. — Мы нынче с дочкой кутим. Давайте эту самую крем-брулю!
Андрей развязывает и снимает широкое, малинового цвета полотенце, укрывающее кадку сверху. Как старые знакомые, возникают в кадке три высоких круглых медных цилиндра с крышками, обложенных обычно льдом и солью. Между цилиндрами стоит стопка блюдец и костяные ложечки. Тут же — большая ложка с полушариями на обоих концах. Ловко орудуя этой ложкой, Андрей скатывает для нас шарики мороженого.

«Как старые знакомые, возникают в кадке три высоких круглых медных цилиндра с крышками, обложенных обычно льдом и солью. Между цилиндрами стоит стопка блюдец и костяные ложечки. Тут же — большая ложка с полушариями на обоих концах. Ловко орудуя этой ложкой, Андрей скатывает для нас шарики мороженого»

— А мы вас бубликами угостим! — говорит папа, пододвигаясь, чтобы дать Андрею место на скамье.
Андрей садится. Уличный фонарь освещает его уже немолодое лицо, чуть тронутое следами оспы. В резких морщинах от крыльев носа ко рту блестят капельки пота. Андрей ест бублик с удовольствием — видно, устал и рад отдохнуть после трудового дня. На лице у папы то же удовольствие от отдыха, оттого, что он едва ли не в первый раз за всю мою жизнь «кутит» со мной в сквере, где никто его не теребит, не торопит, никуда не увозит.
Под уличным фонарем нам отчетливо виден маленький «толчок» на углу — торговки, сидящие со своими корзинками прямо на тротуаре, у края сточной канавки. Слышно, как они предлагают свои товары прохожим, как переругиваются между собой:
— Геть студа! (Вон отсюда!)
— У, яка пани пулковница! Сама геть!..
Мы сидим на своей скамеечке под кленом. Внезапно Андрей говорит негромко и задумчиво:
— А и горько ж тут народ живет, господин доктор!..
— А у вас, Андрей, в ваших местах, лучше?
Андрей смущенно улыбается:
— Кабы у нас лучше было, зачем бы я от своего дома сюда подался — за тыщу верст щи через забор шляпой хлебать?
— Значит, и у вас плохо?
— Да как бы это получше сказать… Живем, как говорится, хлеб жуем, а хлеба-то и не хватает! В два кваса живем: один — как вода, а другой и пожиже воды бывает…
Снова молчание, и снова его прерывает Андрей:
— Вот только у нас, господин доктор, все одинакие. Русские то есть… А тут — господи милостивый! — все разные, и все — друг на друга! Русские говорят: «Это все поляки мутят!» Поляки опять же: «А зачем русские к нам пришли? Здесь наше царство было!»» А литовцы обижаются: «Не польское, говорят, здесь царство было, а наше, литовское!» А уж жидов…
— Евреев, Андрей! — поправляет папа. — «Жид» — это злое слово…
— Виноват, господин доктор, — оправдывается Андрей. — Все так, и я за всеми… Так вот, евреев этих здесь вроде как и за людей не считают! Почем зря всякий обижает…
В эту минуту в другом конце сквера появляется на дорожке человек в черной форменной шинели. На плечах — там, где у военных полагается быть погонам или эполетам, — у него свитые жгутом оранжевые шнурки. На одном боку — большой револьвер, на другом — плоская шашка. Посмотреть на его бледное лицо, на его глубоко запавшие бесцветные глаза — подумаешь: больной он, бедняга, безобидный человек. Но из рукавов шинели выглядывают страшные кулачищи, за которые его ненавидит весь город. Это городовой, прозванный «Кулаком» не столько из-за фамилии «Кулакович», сколько из-за этих его кулачищ, которыми он бьет намертво. Кулак — взяточник, злой пес, грубый хам с беззащитным населением, жестокий истязатель арестованных. Он идет по дорожке медленно, крадущейся походкой хищника. Как кошка, подстерегающая мышь.
— Кулак! — первым узнает его издали Андрей и так резко вскакивает, таким рывком задвигает за скамейку свою кадку, что с клена над нашими головами какая-то пичуга, сонно бормотнув и пискнув, улетает на другое дерево.
— Побегу торговок упрежу! — соображает Андрей. — Постережешь кадку, Сашурка?
Он быстро и ловко перемахивает через невысокую сквозную ограду сквера и бежит к «толчку».
Кулак идет мимо нас с папой. Глаза его зорко всматриваются в «толчок» на углу. На секунду он останавливается.
— Четверть девятого! — орет Кулак и, придерживая плоскую шашку, бьющую на бегу по его ногам, мчится собачьей рысью к месту преступления: после восьми часов вечера всякая торговля воспрещается.
Но Андрей опередил Кулака, и его предостерегающий крик: «Кулак идет!» — вызывает на «толчке» то же смятение и кутерьму, какие возникают на вокзальной платформе при появлении поезда. Торговки, торопливо срываясь с тротуара, подхватывают свои корзинки и бегут врассыпную. Одна только Хана, старая и хромая, не успела встать на ноги и продолжает сидеть рядом со своими двумя корзинками. Одну из этих корзин быстро схватил Андрей-мороженщик и скрылся с нею за углом. Вторая корзинка осталась рядом с Ханой на краю тротуара.
На «толчке» стало совсем пустынно. Фонарь освещает только сидящую старуху, с усилием пытающуюся встать, и ее корзинку.
— Торговать? В непоказанное время? — гаркает над головой Ханы городовой Кулак.
Старуха поднимает голову. «Ну на, ударь, бей!» — говорят ее измученные глаза.
И Кулак в самом деле ударяет изо всей силы ногой по Ханиной корзинке с бубликами. Корзинка покорно опрокидывается набок, словно собираясь выплюнуть все содержимое в протекающую мимо тротуара канаву. Я невольно ахаю. Но в мутную, грязную воду канавы падают один, другой, третий золотистые бублики и плывут, как три маленькие луны, — и это все. Больше в корзине бубликов нет. А вторую корзину только что спас Андрей-мороженщик — унес ее куда-то.
Разъяренный Кулак пинает сапогом и Хану. Она успевает закрыть руками лицо — ведь с синяком под глазом она не сможет завтра выйти на улицу продавать свои бублики…
Кулак уходит, высоко поднимая плечи со жгутами из туго свитых оранжевых шнурков.
Все это происходит молниеносно и разыгрывается в течение нескольких секунд, не больше.
Тогда из-за угла осторожно выныривает Андрей-мороженщик. Унесенной им корзинки уже нет у него в руке. Он нагибается над плачущей Ханой.
— Вставай, баушк! — журчит он своим ласковым тенорком. — Чего туточка на тротуваре сидеть?
— Корзинка моя… Бублики там… — бормочет Хана. — Пропала…
— Цела она, баушк, корзинка твоя. И бублики целы. Я их тут, за углом, у добрых людей поставил. Сейчас кадку захвачу, и пойдем за бубликами твоими…
— Вы только подумайте!.. — вдруг всплескивает руками Хана. — Такое слава богу, такое слава богу — он же меня даже не оштрафовал, этот Кулак, чтоб ему сгореть!..
— Сгорит! — уверяет Андрей. И, прощаясь с нами, говорит: — Господину доктору — почтение! Сберегла кадку, Сашурка-бедокурка? Умница!
Андрей удаляется по вечерней улице, подтанцовывая под тяжестью кадки, покачивающейся на его голове. Рядом с ним, припадая на хромую ногу, плетется старуха бубличница Хана.
Оставшись одни на скамейке, мы с папой почему-то не спешим заговорить, и молчание тягостно нам. У папы лицо погрустнело, даже осунулось.
— Папа… — говорю я. — Папа, почему… почему так плохо? И эти дети у Шабановых: Антось, Колька и Франка с Зосенькой… Они ведь были голодные, да, папа?.. И Хана… И Кулак!.. Почему это, папа?
Папа отвечает не сразу. И говорит то, что я терпеть не могу слышать:
— Про это мы еще поговорим с тобой, когда у тебя коса вырастет…
Это последняя капля за весь пестрый день! Я больше не думаю о том, что папа ненавидит плакс. Я горько плачу.
— Папа, — и слезы катятся у меня по лицу, попадая в рот, еще сохранивший сладость недавно съеденного мороженого «крем-бруля», — папа, почему ты не заступился за Хану?
— А что я мог сделать, по-твоему?
— Крикнуть Кулаку: «Не смейте бить!»
— Ужасно бы меня Кулак испугался! — невесело шутит папа.
— Ну, убить его! Чтоб он помнил!
— А чем убить? Бубликом, да? И что же, Кулак, думаешь, один? Их тысячи. Одного убьешь — людям не станет легче…
Папа встает со скамейки:
— Лечить — вот все, что я могу… Ну, пойдем, Пуговка, поздно уже.

«Мы идем домой, и у меня впервые рождается мысль:
«Папа может — не все»… Думать это очень горько»

Мы идем домой, и у меня впервые рождается мысль: «Папа может — не все»… Думать это очень горько.
Когда мы входим с папой домой, мама под лампой раскладывает пасьянс. Она смотрит на меня в сильнейшем удивлении, потом подводит меня к зеркалу: «Посмотри на себя!» Я вижу: по всему моему лицу — грязные подтеки от слез, пальцы слиплись от мороженого, «кудлы» всклокочены. Пальто — ни моего, ни папиного — нету: мы забыли их в бричке Яна, и он увез их обратно к Шабановым, в Броварню.
— Где вы так долго были? — спрашивает мама тихим голосом, словно мы — больные.
— Мы с папой кутили, — объясняю я.
Папа уже исчез — его сразу увезли к больному. Срочный случай!
Фрейлейн Цецильхен уже спит, она любит ложиться рано. Юзефа укладывает меня спать. Умывая и причесывая меня, она все время ворчит по адресу фрейлейн Цецильхен — она ее ненавидит!
— Привезли немкиню (немку)! Ни кудлы ребенку расчесать, ни помыть. Хоть ложись ребенок з хразными нохами в постелю, ей что?
Юзефа вносит зажженную лампу в комнату, где мы спим с Цецильхен. Я ложусь, конечно, без всякой молитвы. А Цецильхен, полупроснувшись от света, на миг приоткрывает мутные от дремы глаза и нежно, сонно бормочет:
— Фергисс-майн-нихт…
И тут же снова засыпает.
— А бодай тебя! — сплевывает Юзефа с сердцем и гасит лампу.
Перед моими засыпающими глазами, как каждый вечер, разворачивается, расстилается громадный ковер весь в точечку, в точечку, в точечку. Ковер плывет куда-то вверх. Потом он начинает плыть в обратную сторону, вниз, — сверкающие точечки, точечки, точечки словно несутся в пропасть. Потом… потом я засыпаю и больше ничего не вижу.

Из автобиографической трилогии «Дорога уходит в даль», 1956

Александра Яковлевна Бруштейн (12/24.08.1884, Вильна/Вильнюс, Российская Империя — 20.09.1968, Москва, СССР) — русская советская писательница и драматург.

Больше интересных книг…

Добавить комментарий