Чужие письма читать нехорошо. Что к этому добавишь? Поэтому каждый раз, когда я открываю переписку великих (читайте «незнакомых») людей, меня не оставляет мысль, что я вторгаюсь в личное пространство…
И все же именно письма рождают в нас волну сочувствия, сопереживания, сопричастности. Делают нас ближе друг к другу. Раскрывают душу пишущего, его сокровенные мысли, страхи, надежды, мечты. Мы наконец-то начинаем видеть за именем человека.
Какое письмо опубликовать первым? Выбор неочевиден, но мне он нравится. Это письмо обо всем – о любви в самом широком понимании этого слова, о счастье, о смысле жизни, о вере, о надежде… Искреннее, трепетное и полное достоинства. Оно адресовано одновременно прошлому, настоящему и будущему. А значит и каждому из нас.
Москва,
21 июля 1916 года
Милый Петя,
Я очень рада, что Вы меня вспомнили. Человеческая беседа — одно из самых глубоких и тонких наслаждений в жизни: отдаешь самое лучшее — душу, берешь то же взамен, и все это легко, без трудности и требовательности любви.
Долго, долго, — с самого моего детства, с тех пор, как я себя помню — мне казалось, что я хочу, чтобы меня любили.
Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это — любовь. А то, что Вы называете любовью (жертвы, верность, ревность), берегите для других, для другой, — мне этого не нужно. Я могу любить только человека, который в весенний день предпочтет мне березу. — Это моя формула.
Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек — поэт (Осип Мандельштам — прим. Soul sisters), прелестное существо, я его очень любила! — проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же. Я сказала: «Неужели Вы не понимаете, что небо — поднимите голову и посмотрите! — в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было. Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!»
Есть у меня еще другие горести с собеседниками. Я так стремительно вхожу в жизнь каждого встречного, который мне чем-нибудь мил, так хочу ему помочь, «пожалеть», что он пугается — или того, что я его люблю, или того, что он меня полюбит и что расстроится его семейная жизнь.
«Человеческая беседа — одно из самых глубоких и тонких наслаждений в жизни: отдаешь самое лучшее — душу, берешь то же взамен, и все это легко, без трудности и требовательности любви»
Этого не говорят, но мне всегда хочется сказать, крикнуть:
«Господи Боже мой! Да я ничего от Вас не хочу. Вы можете уйти и вновь прийти, уйти и никогда не вернуться — мне все равно, я сильна, мне ничего не нужно, кроме своей души!»
Люди ко мне влекутся: одним кажется, что я еще не умею любить, другим — что великолепно и что непременно их полюблю, третьим нравятся мои короткие волосы, четвертым, что я их для них отпущу, всем что-то мерещится, все чего-то требуют — непременно другого — забывая, что все-то началось с меня же, и не подойди я к ним близко, им бы и в голову ничего не пришло, глядя на мою молодость.
А я хочу легкости, свободы, понимания, — никого не держать и чтобы никто не держал! Вся моя жизнь — роман с собственной душою, с городом, где живу, с деревом на краю дороги, — с воздухом. И я бесконечно счастлива.
Стихов у меня очень много, после войны издам сразу две книги. Вот стихи из последней:
Настанет день — печальный, говорят:
Отцарствуют, отплачут, отгорят —
Остужены чужими пятаками —
Мои глаза, подвижные, как пламя.
И — двойника нащупавший двойник —
Сквозь легкое лицо проступит — лик.
О, наконец, тебя я удостоюсь,
Благообразия прекрасный пояс!
А издали — завижу ли я вас? —
Потянется, растерянно крестясь,
Паломничество по дорожке черной
К моей руке, которой не отдерну,
К моей руке, с которой снят запрет,
К моей руке, которой больше нет.
На ваши поцелуи, о живые,
Я ничего не возражу — впервые:
Меня окутал с головы до пят
Благоразумия прекрасный плат.
Ничто уже меня не вгонит в краску,
Святая у меня сегодня Пасха.
По улицам оставленной Москвы
Поеду — я и побредете — вы.
И не один дорогою отстанет,
И первый ком о крышку гроба грянет, —
И наконец-то будет разрешен
Себялюбивый, одинокий сон!
— Прости, Господь, погибшей от гордыни
Новопреставленной болярине Марине!
Это лето вышло раздробленное. Сначала Сережа был в Коктебеле, я у Аси (у нее теперь новый мальчик — Алексей), теперь мы съехались. Он все ждет назначения, вышла какая-то путаница. Я рада Москве, хожу с Алей в Кремль, она чудный ходок и товарищ. Смотрим на соборы, на башни, на царей в галерее Александра II, на французские пушки. Недавно Аля сказала, что непременно познакомится с царем. — «Что же ты ему скажешь?» — «Я ему сделаю вот какое лицо!» (И сдвинула брови). — Живу, совсем не зная, где буду через неделю, — если Сережу куда-нибудь ушлют, поеду за ним. Но в общем все хорошо.
Буду рада, если еще напишете, милый Петя, я иногда с умилением вспоминаю нашу с Вами полудетскую встречу: верховую езду и сушеную клубнику в мезонине Вашей бабушки, и поездку за холстинами, и чудную звездную ночь.
Как мне тогда было грустно! Трагическое отрочество и блаженная юность.
Я уже наверное никуда не уеду, пишите в Москву. И если у Вас сейчас курчавые волосы, наклоните голову, и я Вас поцелую.
Марина Цветаева
Письмо адресовано Петру Ивановичу Юркевичу (1889 — 1968).
юношеской любви поэтессы. Осенью 1906 года Цветаева поступила в частную гимназию-пансион фон Дервиз, где подружилась с Соней Юркевич. Соня познакомила подругу со своим старшим братом Петром, а летом пригласила ее погостить в их имение Орловку под Тулой. Так произошла их «полудетская встреча». После отъезда они стали друзьями по переписке. Это письмо — часть эпистолярного романа, который продолжался до 1916 года.
Текст печатается по оригиналу в соответствии с новой орфографией, особенности пунктуации сохранены.